Прошлую неделю лента была забита перепостами сообщений о выходе в свет нового журнала «Археология русской смерти» — с чем я и поздравляю Сергей Мохов и его коллег (хотя номера я еще не видел) [1]. Замечательно, тем не менее, что у нас начал проявляться последовательный интерес к могильной проблематике. Кладбище – это увеличительное стекло современной культуры, не случайно Герман Люббе именно с анализа кладбищ начинает свою книгу «В ногу со временем», которую, кстати, я, наконец, сдал в Издательский дом ВШЭ, где она, надеюсь, к концу года выйдет из печати. Однако блестящий анализ Люббе, конечно, не всегда и не вполне соответствует отечественной фактуре. Вот в связи с этими двумя событиями я решил внести свою скромную лепту в кладбищенскую тему в виде непритязательных заметок, тем более, что рассмотренный ниже кейс я уже пару раз использовал с начала года на своих лекциях в университете. Стимулом к его разработке стала наша летняя школа, которая в июле этого года проходила в Дубне. Кладбищами мы там специально не занимались, но когда как Ольга Моляренко посетила различные кладбища в округе и сделала серию отличных фотографий (можно найти в ее ленте), мы были заинтригованы настолько, что, уезжая со школы, прошлись как по кладбищам самой Дубны, так и окрестностей – в компании Руслан Хестанов, Artem Rondarev и Александр Сувалко.
Вечерами во время совместных посиделок мы неспешно обсуждали со всеми названными друзьями и коллегами эту тему, так что это даже не мои мысли, а плод наших совместных бесед, а также – сегодня — неплохое воспоминание о летних поездках посреди дождливой осени, навевающей мысли о конечности и скоротечности нашего подлунного существования.
Основной тезис этого небольшого и неизбежно фрагментарного эссе состоит в том, что сегодня мы являемся свидетелями разворачивания весьма специфического процесса в нашей кладбищенской культуре – на кладбище происходит рождение частного, внекопроративного и вневедомственного индивида, который не стесняется своей субъективной идентичности, разламывает скорлупу анонимности, безликих экзогенно-корпоративных способов идентификации, предписанных и закрепленных советской культурной предысторией. Чтобы конкретизировать специфику этого момента я позволил себе некоторые исторические отступления, а также отдельные комментарии к общим и специфическим чертам советской и постсоветской культуры сохранения памяти об умерших. В результате заметки, задуманные как совсем лапидарные, немного расползлись, поэтому я разбил их на параграфы, позволяющие избирательно опускать их при чтении.
Если бы я писал научную статью, то, конечно, пришлось бы долго объяснять, почему кладбище выбирается здесь в качестве материала для обоснования сформулированного выше тезиса, здесь же я ограничусь только двумя краткими замечаниями.
Во-первых, кладбище является пространством, в котором живые, принадлежащие к культуре модерна с его специфическим комплексом взглядов на «личность», предпринимают усилия для того, чтобы зафиксировать индивидуализированную память об умершем. Способом такой фиксации является символическое определение его персональной идентичности, которое может иметь выражение как в надгробии, так и в других элементах кладбищенского захоронения (например, в способе отмежевания участка захоронения), равно как и в поминальных ритуалах и в способах формирования групп, участвующих в этих ритуалах (этих важных моментов я не касаюсь вовсе, они требует совершенно особых эмпирических подходов). Важно, что при этом выбирается, как правило, социально опознаваемый среди живых способ фиксации индивидуализированной памяти об умершем. Во-вторых, хотя подразумеваемой целью кладбищенской символизации является сохранение памяти об индивиде, способы ее реализации весьма стандартизированы. Кладбища – это пространства с широко развитой культурой подражания, отчего на отдельных кладбищах складываются даже весьма своеобразные практики, придающие им ни с чем не сравнимую атмосферу. Попросту говоря, люди смотрят, как поступают другие люди, и подражают им, даже когда хотят выделиться. Таким образом, кладбища очень хорошо – а в некоторых отношениях намного лучше, чем поддающиеся наблюдению особенности поведения пока еще живых людей, — фиксируют некоторые специфические структуры социального действия — в исконном веберовском смысле ориентации на социальные ожидания других людей. Современные кладбища – хотя они и могут нести печать атмосферической индивидуальности – представляют собой концентрированные пространства социальных действий, а также социально-значимого итога этих действий, фиксируемых теми живыми людьми, которые берут на себя бремя сохранения памяти об умерших в формах, доступных для кладбищенской культуры.
В-третьих, и это замечание весьма уместно именно в Фейсбуке, кладбищенская культура, конечно, не является изолированным явлением. Выделение кладбища как особого предмета исследований — это, по сути, ошибка (если мы говорим о современной культуре). Кладбище — это лишь один из возможных способов, которым сегодня живые сохраняют память об умерших. Более того, значение именно кладбища как преимущественного способа сохранения такой памяти сегодня сокращается (об этом говорят расширяющиеся практики анонимного погребения и проч.) — хотя бы просто в силу возросшей мобильности и невозможности поддержания тех ритуалов, которые связаны с территорией кладбища. Нетрудно заметить, что предпочтительной формой сохранения памяти об умерших все чаще становятся, например, все те же социальные сети. В ленте Фейсбука у меня то и дело появляются фотографии умерших родителей и родственников моих друзей, сопровождаемые различными текстами о них. То есть сегодня культура поддержания памяти об умерших, ранее реализовавшаяся в форме посещения кладбищ и соответствующих кладбищенских ритуалов поминания, без каких-то особых осложнений переходит в новую медиа-среду, то есть в пространство новых медиа.
В-четвертых, нижеследующие заметки имеют качественный и структурный характер. Для обоснованного позитивного-количественного суждения о состоянии и тенденциях кладбищенской культуры требуются такие данные, которыми мы не располагаем, да и собирать которые едва ли кто-то намерен. А именно, в качестве предварительной работы здесь потребовалось бы создание, а также поддержание полных баз данных, фиксирующих основные символические способы фиксации памяти об умерших на могильных камнях, а также в форме других значимых элементов кладбища — согласно надежной и стандартизированной типологии. Пока таких данных нет, суждения по этому вопросу должны ясно отдавать себе отчет в ограниченности сферы своей значимости.
1. Средневековое кладбище
Хорошо известны прекрасные исторические работы по теме – например, знаменитый труд Филиппа Арьеса «Человек перед лицом смерти», — к которым можно отослать за всевозможными деталями развития европейской культуры смерти. В контексте нашего специального сюжета отмечу только некоторые моменты, учитывающие генеалогию современной кладбищенской культуры.
В христианстве (буду говорить о нем, хотя сказанное может быть в некоторых отношениях отнесено и к другим авраамическим религиям) формируется идея индивида как некоторой нередуцируемой персональной сущности, которая имеет особую судьбу (прежде всего – в виде истории своего греха), а также особое тело, которое должно в будущем подвергнуться воскрешению. Именно последнее обстоятельство фундаментально трансформирует культуру обхождения с умершими телами в христианстве по отношению к эпохе той же античности. Однако в этой культуре отсутствует адресованный живущим императив поддержания конкретизированной памяти об умершем, она не накладывает на них бремя обязательной материальной фиксации этой памяти в виде отчетливо различимых материальных символов индивидуальности. Подобная артикулированная практика, конечно, складывается, но лишь применительно к индивидам в превосходном смысле – то есть по отношению к святым. Тогда как по отношению к рядовому человеку потомки не обязаны обеспечивать зримую континуальность памяти об умершем, поскольку есть более надежная инстанция памяти. Именно таковой является ничем не ограниченная и не подверженная склерозу память Бога, у которого все имена достойных людей записаны еще и в особой «книге жизни». Можно сказать, что модерновая кладбищенская культура как особое бремя индивидуализированной памяти о покойниках, возложенное на живущих, в полной мере разворачивается там, где Бог умирает, или, по меньшей мере, утрачивает пристальный интерес к судьбе каждого индивида. При том, что христианство является – на высотах своей богословской мысли – весьма абстрактной («духовной») и анти-магической религией, реальная практика захоронений складывается, однако, исходя из некоторых весьма примитивных –материалистически-магических, так сказать, — представлений о том, как следует позаботиться об умершем. А именно, его останки стремятся расположить в непосредственной близости от останков святого, что – согласно народным верованиям – и должно гарантировать успешность последующего воскрешения в будущем. Хотя церковь и борется с этой магической ересью, именно она определяет историю развития и смены локализаций христианского кладбища, которое – в отличие от языческого – перемещается в город и концентрируется у храма, где располагаются останки святого или просто священные предметы.
Сегодня эту культуру довольно трудно увидеть в ее первозданном виде – в силу модерновой революции кладбищ, фундаментальным образом изменившей все аспекты кладбищенской культуры. И все же это возможно. Аутентичную форму средневекового кладбища сохранил тот материал, который сегодня обычно используется лишь фрагментарно, чтобы в качестве надгробья сохранить память об умершем «до скончания времен», — то есть камень. Пещерные города и, соответственно, кладбища, которые можно встретить, например, в Крыму, созданы из камня не фрагментарно, а полностью.
Пещерный города (точнее город-крепость), который я давно и хорошо знаю — еще со студенческих лет, хотя и не был там давным давно, — это Тепе-Кермен. В отличие от Чуфут-Кале и большинства других пещерных городов Крыма он не отличается шаговой доступностью для зевак и поэтому, к счастью, очень хорошо сохранился. В нем есть уникальное сооружение – почти в идеальном виде дошедшая до нас пещерная церковь с алтарем и крестообразной купелью, датируемая IX-XII вв. (к великому сожалению, я не могу представить никаких особых дополнительных сведений ни об этой церкви, ни об этом удивительном городе – во всяком случае, ничего такого, что нельзя было бы найти в интернете, — за простым отсутствием таковых).
Примечательна не только сама церковь, но и ее захоронения: эта пещерная церковь буквально напичкана могилами. Они повсюду внутри храма — на полу, вдоль ограды алтаря и в выступах на стенах:
Алтарь церкви в Тепе-Кермен. Захоронения расположены как вдоль ограды алтаря, так и вдоль стен, выполняя, возможно, по совместительству также роль лавок. Фото: июль 2009.
они расположены прямо у крестообразной купели храма:
Купель также соседствует с могилой.
они располагаются у входа в храм, — фактически под ногами:
Могилы у входа в церковь. Тепе-Кермен. Июль 2009.
наконец – это просто потрясающий случай! – они находятся даже на потолке, точнее, на крыше храма, которая вся усыпана выдолбленными в камне могилами:
Крыша церкви Тепе-Кермен. В качестве пытливых исследователей на фото — Даша Пономарева и менее пытливый Андрей Веретенников :-). Фото: июль 2009.
Не будет большим преувеличением сказать, что эта церковь представляет собой в основном огромную могилу, сложно организованную различными пространственными элементами храма, а вовсе не храмом, включающим в себя захоронения в качестве одного из своих элементов. Таким образом, пространство церкви неустанно напоминало ее посетителям о необходимости помнить о смерти: «momento mori!» — вот тот императив, которые средневековое церковное кладбище неустанно твердит живым. Эти захоронения, насколько я могу судить, представляю собой не индивидуальные могилы, а костницы, в которые помещались останки множества умерших (кости и сейчас можно обнаружить в некоторых из них). Были ли в храме мощи какого-то святого, мы не знаем и, скорее всего, никогда не узнаем. Но этот тип организации захоронения, на мой взгляд, является весьма выразительным примером средневекового христианского способа обращения с умершими. Принципиальным в нем является по возможности близкое соседство останков умерших с локусом концентрации священного – по крайней мере храма, а может быть и захороненного в этом храме святого. Ограниченность этого пространства объективно не позволяет индивидуализировать место погребения, фактически это огромная общинная могила, в которую постепенно закладывались все новые останки умерших. Рассматривая это необычайное уплотнение останков умерших, приходишь к выводу, что средневековая христианская культура не знает исторического времени в нашем понимании – ее не беспокоит фиксация памяти как особая практика, возникшая по мере осознания хода переменчивой истории. Предметом заботы живых об умерших является лишь пространственное расположение их останков – дальше или ближе к точке, наделенной качеством святого/священного, — но никак не их локализация в историческом времени. В современной же культуре, напротив, базовой формой этой локализации является именно темпорально-историческая – это даты жизни, указанные на надгробье, которые сегодня, освобождаясь от последних следов пространственного праха, постепенно перекочевывают в заметки в Википедии.
2. Кладбища модерна: рождение индивида
В порядке некоторого предельного случая современной кладбищенской культуры приведу здесь (опуская, разумеется, всю необозримую в деталях историю трансформации, равно как и бесконечно нюансированные переходы между городским и деревенским типом кладбищ) пример городского кладбища конца XIX – первой половины XX века. Это известное еврейское кладбища в Черновцах, на котором побывала и наша майская культурологическая экспедиция 2013 года.
Черновцы. Фото: май 2013.
Выразительность этого кладбища, романтическое очарование которого сегодня подчеркивает его запущенное состояние, объясняется элементарной социальной историей. В Австро-Венгрии поселение евреев в черту города было запрещено до 1848 года. Когда ограничения постепенно были сняты (сначала лишь для определенных категорий), то уместно предположить, что у сегрегированной группы, оказавшейся в сложном культурном контексте, развилась обостренная чувствительность к городскому способу артикуляции идентичности (включая подражание аристократической геральдике, как на фотографии ниже), одной из базовых форм которой как раз и является кладбище как специфическая публичная сцена ее предъявления.
Старое еврейское кладбище в Черновцах. Геральдическое по пышной форме и не вполне ясное мне по символическому содержанию надгробье (надеюсь, там все же не пеликаны попираются львами, иначе это прямо какой-то манифест ницшеанства получается). Фото: май 2013.
Черновцы отличались не только численностью еврейской общины (в конце XIX века – это треть населения города), но и также ее секуляризованными умонастроениями. Здесь был широко представлен так называемый реформистский иудаизм (по сути — этическая рационализация религии, предполагающая отказ от ритуализма и проч.), наличие которого объясняют, в свою очередь, высокой концентрацией еврейской интеллигенции в городе. Распространение такого рода секуляризационных тенденций, разумеется, также способствовало выбору в пользу светско-культурных, эстетических способов фиксации памяти об умерших, что выражается, помимо прочего, в многообразии и пышности надгробий, которые еще и сегодня можно видеть на этом кладбище. Стоит также добавить, что само по себе наличие такого пространства как особое еврейское кладбище снижало, насколько я могу судить, потребность в дополнительной артикуляции религиозно-этнической принадлежности (что требовалось бы на смешанном кладбище), поэтому на первый план здесь часто выступают нейтрализованные в этом отношении способы фиксации идентифицирующей памяти об умершем. А они иногда весьма примечательны, как, например, вот этот монументальный политико-эстетический манифест, выполненный в виде авангардистского молота.
Монументальный пролетарский авангардизм на старом еврейском кладбище в Черновцах. Фото: май 2013.
Отвлечемся, однако, от монументальной эстетики и сосредоточимся на надгробных надписях. Из всего многообразия возможных способов индивидуализации культурной идентичности прошлые жители Черновцов, стремившиеся запечатлеть и предъявить миру максимум индивидуализирующих признаков своих умерших родных и близких, выбирали такие, которые фиксировали:
профессиональную роль
«Й. Штайнер. Владелец пивоварни».
накопленный культурный капитал (научную степень)
«Доктор философии П. Штайнер. Инженер-химик»
положение как собственника и/или как городского должностного лица
«А. Краус. Крупный землевладелец. Депутат Ландтага etc.»
Почти во всех приведенных примерах (они взяты с одного комплексного семейного захоронения) указанные способы идентификации совмещаются и накладываются друг на друга — не просто пивовар, но владелец пивоварни, не просто доктор философии, но и инженер-химик по профессии и т.д.
Примечательно, все эти способы идентификации настолько значительны, что он распространяется и на вдову умершего – после того, как пришла очередь ставить надгробие и ей, – как в этом вот случае:
«Ж. фон Вайселбергер, уроженная Штайнер. Вдова доктора Сало фон Вайсельбергера, сенатора, бургомистра города Черновцы etc.»
На этом кладбище можно встретить и другие определения идентичности через посредством ясно различимого указания городской роли. Так, умерший мальчик мог идентифицироваться как «Ученик гимназии», а мужчина – как «Философ» или «Музыкант». Встречаются и особо личные формы индивидуации памяти о покойном, например, вот это надгробье с лаконичной надписью «Мать»:
«Мать». Черновцы. Фото: май 2013.
Из перспективы нашего нынешнего культурного горизонта не вполне интуитивно ясно почему на надгробьях столь подчеркнуто указывается статус собственника, как в указанном выше случае «крупного землевладельца». Этому существует, однако, весьма простое объяснение: первоначально в черте города разрешалось селиться не всем евреям, а лишь крупным собственниками и представителям отдельных ремесленных профессий. Таким образом, атрибуция положения собственника закрепляется в качестве значимой в городском контексте идентичности покойника, подчеркивая не только его экономическую состоятельность, но и его историческую почтенность – как принадлежащего к той части еврейской общины, которая раньше других имела право поселиться в городе. Задержимся немного на распространенной в черновицкой культуре памяти об умерших, сохранившейся на старом еврейском кладбище, практике указания на надгробии ученой степени доктора наук – этого атрибута достигнутого своим трудом культурного капитала индивида (а именно: речь идет об институционализированной разновидности культурного капитала, если использовать терминологию Бурдье). Подобная культурная практика провоцирует вопрос, который я могу адресовать только настоящим знатокам наших кладбищ: а где и когда у нас еще указывалась – если указывалась — ученая степень на надгробиях? Возникают в связи с этим и вполне практические вопросы. Планируют ли коллеги — кандидаты и доктора наук, — что их ученая степень будет выгравирована на их могильном камне? Уместно ли будет указать там также номер специальности, по которой защищался человек – в качестве более конкретного способа индивидуации памяти об усопшем? – А если нет, то почему память о докторе философии в Черновцах фиксировалась, а память о докторе философии в современной России не фиксируется и даже не рассматривается в качестве возможной опции для сохранения в памяти живущих образа покойного? Иначе говоря, какого рода культурную эволюцию с точки зрения значимости для персональной истории должна была проделать научная степень, чтобы совершенно девальвировать свою позицию в качестве индивидуализирующего атрибута прожитой жизни? — Безусловно, здесь множество вопросов, ответы на которые нам предстоит узнать от авторов журнала «Археология русской смерти»! Опущу также многие другие вопросы, которые во множестве возникают по этому поводу, например, будут ли ученые-обладатели высокого индекса Хирша в будущем указывать его на своих надгробьях? Что эти вопросы не праздные – мы еще увидим ниже, когда перейдем к культуре фиксации посмертной идентичности российских ученых, обнаруженных нами в городе Дубна.
3. Советская практика сохранения памяти об умерших: анонимность, милитаризм и государственное признание
Наша культура памяти об умерших, зафиксированная на кладбищах, выглядела бы совершенно иначе, не вмешайся в нее длительный и драматический эпизод советской истории. Конечно, будущим исследователям еще предстоит создать здесь полноценную типологию кладбищенских идентичностей и собрать перечни исключений, существующих на фоне устойчивых регулярностей. Но в данном случае я отвлекаюсь от всяких исключений, богатый материал для которых дают кладбища больших городов с их всегда возможным индивидуальным сумасбродством и оригинальничанием, к которым, безусловно, подталкивала и советская культура, построенная на императивах разрушения традиций «старого мира». Если придерживаться типичных случаев, то специфика советской культуры памяти об умерших определяется, на мой взгляд, несколькими аномальными особенностями.
Старое кладбище в Дубне. Фото: июль 2015.
Во-первых, она в значительной степени анонимна, то есть безлика в смысле каких бы то ни было знаков и символов, которые позволяют составить хотя бы какое-то представление о личности умершего и истории его жизни. Фамилия, имя, отчество, даты жизни, фотография – когда возникает техническая возможность ее размещения — и ничего не говорящий обелиск (или – несмотря ни на что – все же крест). Возможно, наиболее отчетливо такого рода анонимность – не говоря даже об анонимности массовых безымянных захоронений – зияет на кладбищах, далеких от возможных причуд и исключений больших городов, на кладбищах промышленных поселков и поселений, где хоронили людей, оказавшихся, в том числе, в колесе репрессивных перемещений, таких, как, например, как старое кладбище уральской Сатки.
Старое кладбище. Сатка (Челябинская область). Фото: август 2013.
Безликость таких кладбищ не может быть объяснена безыскусной простотой деревенского кладбища, связанного со скудностью и однотипностью материала надгробного креста. Надгробья же на приведенный фотографии хотя и похожи, но, если присмотреться, то окажется, что они весьма разнообразны как по материалу, так и по исполнению: одни сделаны из камня (разрабатываемого в карьерах Сатки магнезита), другие — из листового металла, какие-то сварены из арматурных прутьев, где-то стоит простой деревянный крест. Дело, следовательно, не в отсутствии и скудости материала, а довлеющей над всем этим печати указанного стремления к анонимности.
Новое кладбище Сатки обнаруживает тенденцию к преодолению этой анонимности, но лишь в самом зачаточном состоянии, в форме более значительного размера надгробий и большего разнообразия их форм и пропорций, а также большого размера портретов. Намного более индивидуальным остается, по прежнему, сам участок – его оградка, скамейка и столик на нем, а не атрибуты, фиксирующие идентичность умершего.
Новое кладбище. Сатка (Челябинская область). Фото: август 2013
Причина этой анонимности вполне понятна. Советский строй делал конкретную семейную память попросту опасной. Родственная связь, в рамках которой в основном реализуется практика поддержания памяти об умерших, могла выступать в качестве основания для разбирательств и репрессий, которые обладали непредсказуемой логикой. Из всего этого был вынесен массовый урок – лучше минимум памяти о мертвых, чем память, которая может быть опасной для живых. Безыскусное и при этом совершенно пронзительное суждение на этот счет я встретил в одном недавнем интервью у жительницы деревни Хорошево Тверской области: «У меня у матери родители были раскулачены, но об этом не говорили. Лучше если никто про тебя ничего не знает. Хорошее у тебя прошлое, плохое, лучше никому ничего не знать. Это сейчас мы все историю учим, узнаем, кто откуда родом, а в то время не было этого» [2].
Вот это вот уничтожение семейной памяти – конечно, одно из самых черных дел советской системы, тут нарушены, я бы сказал, культурно-антропологические константы современной темпоральной и мемориальной культуры, и последствия этой деформации трудно даже наметить во всех их проявлениях. Сбиваться на моралистику я тут не собираюсь, замечу только, что такого рода глубинная деформация вполне может выступать в качестве одного из факторов известной какофонии оградок и вообще «межевания» кладбищ центральной России. Ведь если нельзя зафиксировать индивидуальную память прямо – надгробьем или же другими приемлемыми способами, находящимися также и за пределами кладбища, — то не остается ничего другого, как компенсировать это неким другим – косвенным – способом. Например, огородить, то есть утвердить особенность на уровне выделения самого пространства, а не индивидуализирующих символических деталей, меморизирующих историческую биографию умершего. Или полностью проигнорировать хотя бы какую-то общую эстетику кладбищенского пространства: общество раздавило индивида, но индивид на кладбище отомстил общественно-коллективному целому, утверждая себя-мертвого через пространственное обособление своего могильного участка, противопоставленного другим могильным участкам.
В советской кладбищенской культуре существует, тем не менее, несколько очень ограниченных опций, так или иначе фиксирующих индивидуальную биографию умершего. Точнее говоря, была одна такая опция, имевшая массовое распространение, прочие имели более-менее эксклюзивный характер. Речь идет, в первую очередь, об обозначении принадлежности усопшего к категории военных. Фотография человека в форме с узнаваемым по погонам званием, с наградами и т.д., соответствующие символы, расположенные на надгробье (как минимум — звезда, венчающая обелиск) – таков один из немногих вариантов конкретизации истории прожитой жизни, который допускала советская кладбищенская культура для сохранения индивидуализированной памяти об умершем.
Слева — поселок Запрудня. Справа — Дубна (старое кладбище). Фото: июль 2015
Второй принципиальной опцией была фиксация на могильном камне сведений о государственных наградах, премиях, почетных званиях и аналогичных формах признания, оператором которых в СССР выступали, прежде всего, органы государства. Таким образом, индивидуальная память об умершем конкретизирует свершившуюся историю его жизни через систему символов признания его заслуг со стороны государства (награды, почетные звания и т.д.). В этом же ряду – как в случае нижеприведенного надгробья уважаемого конструктора ракет на кладбище Дубны – находится также признание со стороны муниципалитета.
Муниципалитет – это не государственный орган в собственном смысле слова, но и дата смерти здесь уже – 2010 год. Тем не менее, характерна именно последовательность указания наград и званий на этот надгробье – сначала общегосударственная (государственная премия), затем отраслевая/ведомственная (почетный авиастроитель) и лишь в последнюю очередь – признание со стороны городского сообщества (почетный гражданин).
Таким образом, скончавшийся индивид не имеет в материально зафиксированной на надгробье памяти живых какой-то иной истории, кроме истории, определенной ведомственной структурой государства — включая принадлежность к роду войск, фиксируемую на фотографии могильного камня или посредством иных атрибутов этой принадлежности;
истории, выраженной в знаках признания, которые покойный получил со стороны того же самого государства — включая и воинское звание, которое считывается по погонам на фотографии усопшего.
К этому следует добавить также следующее загадочное обстоятельство, связанное с отсутствием одного из массовых типов биографической идентификации советского человека. Поразительно, но сейчас, во время написания этих заметок, я не могу вспомнить ни одного случая фиксации на могильном камне символов принадлежности умершего к партийным — равно как и комсомольским — органам советского государства (во всяком случае это точно не было массовой практикой). Это, поистине, интригующая загадка, над которой еще предстоит поломать голову — или, на худой конец, найти релевантную инструкцию в документах коммунистической партии и советского комсомола.
У индивида в такой культуре сохранения индивидуализированной памяти об умершем нет, таким образом, другой истории, помимо той, которая определена его служилой принадлежностью к ведомственно-корпоративной структуре, а также институционализированной системой признания его заслуг в виде государственных наград и званий. – В качестве рабочей гипотезы, заслуживающей внимания в связи с этим обстоятельством, можно, кстати, взять в работу тезис о «сословной» структуре современного российского общества, сформулированный Симоном Кордонским. Если мы, в самом деле, имеем дело с сословностью как твердым ядром идентичности, следовательно, в той или иной форме она должна выражаться также в соответствующих символах кладбищенской культуры, фиксирующей ключевые элементы исторической идентичности покойника. Пока же определенно можно сказать, что это действительно имело и продолжает иметь место в части принадлежности к служивой воинской корпорации.
В настоящее время фиксация войсковой или иной – связанной с силовыми ведомствами — принадлежности как способ определения биографической идентичности завершившейся жизни умершего никуда не исчез, напротив, он развился и обогатился эстетически на основе тех возможностей, которые сегодня предоставляют новые технологии обработки надгробий и нанесения на них изображений [3]. Аналогичная символика присутствует, разумеется, не только в элементах надгробий, но и в элементах кладбищенских оград.
Могильные камни и элемент ограды на кладбище в поселке Запрудня. Справа вверху — Дубна (старое кладбище). Фото: июль 2015
4. Постсоветская либерализация памяти об умерших
4.1. Утрата ритуальной традиции и курьезная кладбищенская культура
В постсоветский период происходит — где-то судорожно, где-то постепенно — отказ от анонимности и жестких военно-ведомственных канонов фиксации идентичности, начинается либерализация памяти об умерших. Здесь разворачивается сразу множество разнонаправленных трендов. Хорошо заметен и широко известен курьезный тренд, связанный с нелепыми надгробными сооружениями, где неограниченные возможности в плане реализации монументальных замыслов соседствуют с быстро обнаруживающейся нелепостью самих надгробий.
Широко известная в сети фотография. Клещихинское кладбище, Новосибирск. Источник и автор фото: http://natsen-novosib.livejournal.com/ 16.08.2013
Есть несколько причин формирования такого рода курьезного тренда. Дают о себе знать непредусмотренные последствия искоренения традиционного ритуала: советская власть, как известно, в своем просветительском безумии была крайне озабочена ликвидацией традиционной обрядности и введением новых ее форм. Итогом всей этой борьбы с традиционной ритуальностью и неизбежного при этом роста индивидуального произвола самовыражения, проявившегося во всей полноте только после краха советской системы, накладывающей на его проявления разного рода ограничения, стала катастрофическая ритуальная дезориентация и расцвет всевозможных форм самодеятельности, которые оставляют после себя ощущение полной фальши и безвкусия. Как замечает по этому поводу Герман Люббе (имея в виду намного менее драматическую ситуацию западно-европейской культуры): «Ослабевающий социальный контроль [в обществе модерна — В.К.] сопровождается также и ослаблением контроля в вопросах вкуса, а наряду со свободами, которые мы обретаем благодаря эмансипации от ритуалов, связанных с религиозными институтами, неизбежно распространяется также и безвкусица» [4].
Поскольку в ситуации похорон люди вспоминают о необходимости следовать традиционному ритуалу, а традиция утрачена, то ответом на возникшую сложность является появление как спонтанных псевдо-экспертов, которые обязательно найдутся на похоронах и займутся упорядочиванием ритуального действия, так и специализированного рынка соответствующих экспертных услуг всевозможных массовиков-затейников, нашедших себя в данной культурной нише. Что касается последнего, то – применительно к ритуалу свадьбы — режиссер Михаил Сегал изобразил эту непростую ситуацию полной ритуальной дезориентации в первой новелле своего фильма «Рассказы» (2014), доведя ее до уровня гротеска [5]. Естественным культурным ответом на риски курьезности и неизбежной фальши стало массовое возвращение ритуалов в лоно традиционной религиозной обрядовости, ведь следование им, по крайней мере, избавляет от ощущения прямой безвкусицы и китча в такого рода делах. Еще одним ответом на этот кризис является приобретающая все более широкую популярность стратегия минимизации ритуала. Обсуждая эту ситуацию со студентами, я иногда слышу: «никакой свадьбы у меня не будет!» — или: «никаких похорон!» и т.д. То есть мы имеем дело с тенденцией к минимализму ключевых обрядов, размечающих основные этапы индивидуальной биографии (рождение, создание семьи, смерть) в силу исчезновения практики поддержания ритуальной традиции и распада сколько-нибудь общепринятых ее форм (конечно, Россия – страна большая, сказанное не может быть отнесено к целым регионам).
Если же вернуться от более широкой темы утраты ритуальной традиции и различных способов справиться с этой сложностью к занимающей нас проблеме кладбищ, то в отношении указанного курьезного тренда – скульптурные композиции, изображающие уважаемого человека рядом с Мерседесом, с мобильным телефоном в руках и т.д. — замечу лишь следующее. Когда советская культурная дисциплина кладбища рухнула, во всей полноте проявилась хаотическая потребность в фиксации идентичности покойника через атрибуты достигнутого им в новых условиях общественно-экономического статуса. При этом сама подвижность и неопределенность этой ситуации не оставляла, конечно, особых шансов на правильное угадывание той структуры социально-познаваемых символов, которая могли стабилизироваться в форме долгосрочной определенности.
В культуре, только что утратившей потребительскую девственность и осознавшей себя как теперь уже рыночную, это осуществлялось самым простым и прямолинейным образом – через атрибуты демонстративного потребления, которые послушно фиксировала рука кладбищенского скульптура. В наивной потребительской культуре не была, впрочем, учтена специфика современной цивилизации, в которой скорость технологического обновления делает любой сложный артефакт люксового потребления безнадежно устаревшим уже через несколько лет. В итоге автомобиль или телефон последней марки и топовой ценовой категории, выбранный для фиксации этого статуса на века (если не на тысячелетия – о чем свидетельствует материал и масштаб исполнения надгробия), уже спустя непродолжительное время воспринимается как совершенно устаревший, а его обладатель – как безнадежный гик, которого – если взглянуть на него глазами будущего посетителя кладбища – по жизни интересовали, прежде всего, диковинные исторические артефакты, достойные помещения в музей техники. В этом несоответствии стремления к монументальности и отсутствия понимания возрастающей динамики изменения цивилизационных атрибутов и заключается курьезность подобных монументов.
Особый слой кладбищенской культуры памяти оказался, кроме того, связан с обозначением символической принадлежности к криминальным или околокриминальным сообществам, имеющим собственный дресс-код или, по меньшей мере, с желанием стилизоваться под такую принадлежность.
Конаково. Фото: Ольга Моляренко. Июль 2015.
Опять же мы имеем дело с курьезом, где монументальный материал реализации кладбищенской памяти – мрамор, призванный сохранять на века, — контрастирует с динамикой и скоростью обновления такого рода атрибутов, следующих — хотя и на свой манер — за обычной модой. Иначе говоря, исторический горизонт реализации кладбищенской памяти об умерших, определяющий выбор монументальных материалов и предполагающий весьма длительный период распознавания зафиксированных на нем атрибутов, вступает здесь в вопиющее противоречие с ограниченным горизонтом реальных хранителей этой памяти, выбравших в качестве значимых атрибутов такие символы, время опознаваемой значимости которых является крайне ограниченным.
4.2. Демилитаризация и возвращение профессиональной идентичности
Если от курьезных случаев перейти к более общим тенденциям, то постсоветская либерализация памяти об умерших выражается в возвращении в нее некоторых наиболее типичных для общества модерна способов фиксации идентичности умершего. (Я опускаю при этом самую, разумеется, важную трансформацию кладбищенской культуры, а именно, ее радикальную символическую десекуляризацию — в силу наибольшей очевидности этих изменений, и сконцентрируюсь лишь на неконфессиональных способах определения идентичности усопшего.) Прежде всего речь идет о его базовой социально-значимой роли, а именно – о профессии. Помимо символов принадлежности к военной или иной силовой корпорации на кладбищах появляются атрибуты и символы множества других профессий – медиков, железнодорожников и водителей.
Поселок Запрудня. Фото: июль 2015
Соответствующие символы и изображения теперь в изобилии рассеяны на надгробных камнях и придают им все более индивидуальный характер, контрастирующий с анонимностью и милитаризированной корпоративностью надгробий советского периода.
Дубна (старое кладбище). Фото: июль 2015
Для исследователя, который интересуется проблемой профессий, кладбище – важнейший источник знаний о профессиональной структуре общества. Культура памяти об умерших простым и наглядным языком фиксирует тот тип социальной деятельности, который распознается обществом в качестве профессии, упраздняя мнимую множественность и отсекая непрофессиональные виды деятельности. Солдат, врач, инженер – мы без труда обнаружим эти профессиональные роли на современном российском кладбище, причем они уже не обязательно опосредованы системой государственных символов признания. Не обязательно быть лауреатом государственной премии или носить присвоенное звание заслуженного деятеля, чтобы соответствующий профессиональный атрибут появился на могильном камне.
Однако же и здесь можно наблюдать удивительные аномалии, и одну из них мы как раз встретили в Дубне. Она связана с тем, что память об ученых фиксируется не в своей простой профессиональной всеобщности этой идентичности, а задается биографической принадлежностью к определенному учреждению. На многих надгробьях старого кладбища Дубны можно встретить символ Объединенного института ядерных исследований (ОИЯИ/JINR), маркирующий соответствующую организационную принадлежность усопшего.
Дубна. Старое кладбище. Символ ОИЯИ. Фото: июль 2015
Это удивительный факт, который указывает, пожалуй, на то, что принадлежность к этой организации достаточным образом характеризует идентичность завершившейся биографии человека в контексте городской кладбищенской культуры Дубны.
Почему символ ОИЯИ появляется на надгробьях? Трудно заподозрить здесь уже описанный курьез, когда хранители памяти об умершем не способны соизмерить скоротечную изменчивость окружающей действительности с монументальной претензией надгробия на увековеченье памяти об умершем. Скорее, можно предположить, что сам ОИЯИ для тех, чья судьба оказалась к нему причастна, выступает как островок неизменности в переменчивой и непредсказуемой социальной реальности. И то, что мы узнали об институте, действительно, подтверждает это. Являясь международной организацией, существующей с 1950-х гг., институт в силу этого статуса оказался не затронутым тем ураганом, который смел или полностью переопределил статус всевозможных других подобных организаций и учреждений в постсоветский период. Именно независимый международный статус позволил Институту сохраниться в качестве заповедника научно-технической интеллигенции посреди бурных перемен, бушевавших вокруг. Таким образом, за выбором этой неожиданной стратегии фиксации организационной принадлежности умершего можно предположить наличие обоснованной интуиции надежности и устойчивости этого способа определения биографической идентичности усопшего в памяти будущих поколений. Чтобы развить эту тему во всей ее полноте, конечно, следует задаться целым рядом вопросов. Встречаются ли у нас другие аналогичные практики указания не профессиональной, а именно организационной принадлежности? Появляются ли, скажем, на могилах сотрудников Макдоналдса или Газпрома логотипы этих организаций? Будут ли потомки и ученики ординарных профессоров НИУ ВШЭ размещать символ университета на их могилах? И не стоит ли пиар-отделу университета уже сейчас разработать подобающие такому случаю вариант логотипа или траурной вороны? — Таким образом, случай ОИЯИ ставит перед нами множество как исследовательских, так и практических вопросов, над которыми еще предстоит поработать современным исследователям кладбищ!
5. Рождение частного индивида
Актуализация в кладбищенской культуре памяти профессиональной принадлежности усопшего – это серьезное обогащение постсоветской культуры памяти об умерших (в той мере, в какой эта профессиональная принадлежность теперь выходит далеко за пределы военной). И все же этот процесс является всего лишь процессом нормализации, возвращения к тем стратегиям определения персональной и историко-биографической идентичности усопшего, которые характерны для классической культуры модерна. Возможно, еще не время, но, пожалуй, вскоре мы снова увидим на надгробных камнях надписи, вроде «Владелец крафтовой пивоварни», — то есть увидим возвращение той же практики, которую уже встречали в Черновцах на старом еврейском кладбище.
Однако для меня более интересна совсем другая тенденция, неожиданно проявляющаяся со все большей отчетливостью на наших кладбищах. Профессиональная роль – это, разумеется, роль публичная, определяющая индивидуальность через принадлежность к хорошо идентифицируемой в обществе функционально значимой социально-профессиональной группе. Новая же тенденция заключается в решительном отказе от определения идентичности усопшего через корпоративно-профессиональную принадлежность, которая связана со сферой труда и социально-значимой роли. Современные исследователи общества и культуры все больше смещают фокус своего внимания с области труда и производства на сферу досуга и потребления. Не отстает от них и массовая кладбищенская культура сохранения памяти об усопших, распространенная даже на небольших наших поселковых кладбищах. Она также открыла для себя в умерших не только социальных акторов, которые где-то служили и работали, но индивидов, которые, как оказалось, имели свои частные интересы и свой частный досуг. Именно этот новый тренд кладбищенской культуры не просто нормализует российское кладбище, приводя его к символической типологии модерна, но формирует совершенно новую опцию для сохранения памяти об умершем как о частном человеке со своим частным интересом, который никак не связан с его профессиональным призванием и социально-значимой ролью.
Теперь, прохаживаясь, например, между могилами поселка Запрудня (Талдомский район Московской области), мы видим как память об умерших сохраняется не только как память о военных, полицейских или представителей других профессий, но, например, как память о человеке который увлекался охотой и был болельщиком ЦСКА.
Поселок Запрудня. Фото: июль 2015
Отдельного внимания заслуживают автомобильные транспортные средства, которые составляют существенный элемент идентичности множества наших современников. Причем речь идет не о статусных марках, а о массовых автомобилях [6].
Поселок Запрудня. Фото: июль 2015
Сюда же относятся множественные свидетельства различных хобби и пристрастий умерших, с отсылкой к которым живые сохраняют о них индивидуализированную память. Отмечаться могут, например, поэтические дарования и музыкальные способности покойника.
Поселок Запрудня. Фото: июль 2015
Весьма широкая тема — различные формы лирических, романтических и глубокомысленных изображений (навеянных массовой культурой, но выполняющих индивидуализирующую функцию). Общим местом здесь являются березы, но далее свобода выбора уже ничем не ограничена.
Наконец, и на этом я завершаю этот перечень примеров, основной формой практики, создающий в России диспозитив для рождения частного индивида, является, вне всякого сомнения, рыбная ловля. Атрибуты этой жизненной философии и досуговой практики передаются на надгробьях с большой любовью к деталям, включая узнаваемые виды рыб и тип рыбной ловли, которому отдавал предпочтение усопший. Как, например, вот этот спиннингист старой школы (надгробье справа), который использовал инерционную катушку и специализировался на ловле окуней и щук.
Поселок Запрудня. Фото: июль 2015
Все фотографии, кроме оговоренных случаев — Виталий Куренной Титульная фотография заметки: село Кубачи (Дагестан). Май 2015
________________________________________________________________________________
Примечания
[1] Должен, впрочем, сознаться, что, насколько мне известно, смерть не обходит стороной также и другие этносы, но, похоже, проект интериоризировал базовый телесный опыт наших кладбищ — опыт оградок и заборчиков, отграничивающих родные могилки от посторонних. А может быть я ошибаюсь, и он просто сразу задумывался как англоязычный.
[2] Поливанов Александр. Здесь был Сталин // Такие дела. 19.10.2015 [http://takiedela.ru/2015/10/stalin/].
[3] Сейчас мы переживаем настоящую тихую технологическую революцию в этой сфере, которая демократизирует использование сложных изобразительных средств для фиксации памяти о покойном. Нанесение детальных фотографических и иных изображений на поверхность надгробных камней, которое было до последнего времени делом дорогостоящим и доступным лишь немногим (не говоря уже об использовании труда скульпторов), сегодня широко практикуется благодаря использованию компьютеризированных гравировальных и лазерных станков. Аналогичную революцию в использовании скульптурной формы надо ожидать, судя по всему, вместе с приходом в область кладбищенских технологий 3D-принтеров.
[4] Lübbe H. Im Zug der Zeit: Verkürzter Aufenthalt in der Gegenwart. 3. Aufl. Springer, 2003.
[5] Обсуждение фильма на традиционном Рождественском киносеминаре ЛЭСИ с участием Вадима Радаева, Сергея Медведева и вашего покорного слуги см. здесь: http://www.hse.ru/video/107001053.html
[6] Вопрос с изображением автомобилей на надгробьях, на самом деле, не вполне для меня ясен и требует уточнения. Можно, конечно, предположить, что таким образом надгробье рассказывает историю гибели человека (автокатастрофа). И все же несколько противоестественно, мне кажется, фиксировать на надгробье причину смерти усопшего, — хотя это и не исключено в дезориентированной кладбищенской культуре. Проблему могла бы решить беседа с информированным посетителем соответствующих могилок, но подходящего прямого случая мне не представилось, поэтому я был бы рад любым обоснованным комментариям на этот счет.